Мы не провинциальная, мы европейская страна. Наша культура в ряде своих проявлений совершенно на уровне европейскости. Но что касается политики, философии, а также литературы (за некоторым исключением), то смею заверить, — мы провинциальны.

Провинциализм нашей политики, ее зависимость, несмотря на самые агрессивные заявления (а что такое эта агрессивность дискурса, как не проявление провинциальности?), низкий уровень политической рефлексии … что ж, это входит важнейшей составляющей в то, благодаря чему (или в силу чего) власть может нам лгать. Между тем, как верно заметил в самом начале своих лекций о политической философии А. Пятигорский, еще со времен Платона и Аристотеля политика и политическая деятельность «являются прежде всего объектами мышления, философской мысли». Следовательно, власть с ее политической невыразительностью (сокрытие чего и требует шокирующих шагов и заявлений) прямо заинтересована в философской беспомощности. Все эти доктора и академики, окружающие трон этой власти, скроены в советское время, по меркам тогдашнего диамата и истмата, а ныне плутают между культурологией, экологией, идеологией, плохо усвоенной синергетикой и Бог знает чем еще.

У Беларуси, кажется, никогда не было своего Чаадаева. А не мешало бы. Меня изрядно позабавило — но и заставило задуматься — одно превосходное местечко из речи мадам Жерар (см. роман «Малькольм» Джеймса Парди). Стоит его воспроизвести: «Вы же … должны идти работать, рисовать, показывать миру свой гений, а не появляться на публике. Вы слишком уродливы, чтобы появляться на публике, даже такой маленькой, как эта … обыденные гении, вроде вас, пусть запрутся в мастерских. В мастерскую, гений! В мастерскую! … Идите к своей работе! Вы не пригодны ни для чего, кроме труда». — Так я открыл для себя (быть может, точнее сказать, осознал) фатально «публичных людей», унылых и скучных, с одной стороны — праздных умников и так называемых «творцов» с другой. Обе разновидности, между прочим, равно навязчивы; истинное место им — мастерская для одних, дом призрения (или, если уж быть милосердным, кухня) для других. Трудиться — или болтать в закутке.

Знаете, почему мы все же провинция, да, глухая провинция, причем это не беда, а преступление? — у нас нет настоящих светских людей; нет самого понятия о светскости (неправда, что мы выросли в светском обществе; мы выросли с «светском» обществе, насквозь пронизанном своими культиками и божками). Зато, как водится, есть доморощенные «пророки» и второсортная подделка европейского лоска. Провинциальность; в ней выросли, ею вскормлены, ею подавлены, ею ограничены и в полном соответствии с ее духом, ею же кичатся и на нее возлагают свои упования.

Обратной стороной этого является для некоторых (быть может, для многих) невозможность принять дар великолепия (или великолепный дар, каковым прежде всего оказывается сама жизнь). Они не могут, они страшатся, они слишком привыкли к своему убожеству, их стало не оторвать от него. В точности, как карлик Кармит в «Малькольме»: «Он слишком привык к нищете, к рутине лишений, к маленькой пустой жизни из жалоб и раздражений, к последней бессмысленности дня, когда он сам себя укладывает в постель». Внезапно перенестись в великолепие иной жизни, куда тебя приглашают и о чем ты сам много раз грезил …, но нет, «он не мог принять этого».

В то же время эта маленькая жизнь удивительным образом соткана из крайностей; банальных крайностей, которые только изнутри этих банальностей кажутся великими. О двух их них мне хочется сказать. Это трусость и агрессивность. Но где, в чем они так часто сходятся? — Несомненно, в нашем эгоизме (который может быть не только личным, но и национальным и даже специально пестоваться в качестве такового, правда под другим именем). В том глубинном самодовольстве, тупость которого неизбывна и никогда не позволяет тебе хотя бы раз в жизни возвыситься до самопожертвования и до творения чего-то настоящего, стоящего, т. е. способного пережить твою неизбежную смерть. Неспособные щедро дарить, не способны и принять щедрый дар; неспособные его принять, не способны и дарить. И разве в этом нет некоей высшей справедливости, хотя лик ее и печален? Схождение этих крайностей порождает и крайнюю жестокость. — Теперь вернемся к провинциализму. Вероятно, это и есть наша общая или крайняя крайность (причем, даже у людей безусловно выдающихся; разве у нас таких нет?); возлюбленная крайность. Мы тут уютно обжились. Мы можем носиться со своей местечковостью и даже превратить ее в ходкий товар. Мы можем ею гордиться.

Быть гордым за то, что ты такой, какой есть. Или испытывать отвращение к тому, что ты такой, какой есть. Но некоторые люди горды не за то, что они такие, какие есть, а за то, какими они когда-то были; или за то, какими они планируют быть. Странно, не так ли? А может быть и нет? — Что-то и я не могу решить.