Невозможность симбиоза

Для стороннего наблюдателя дискуссия, вдруг вспыхнувшая вокруг «языка вещания», может показаться чем-то вроде импровизированной театрализованной постановки. Для людей, некоторым образом посвященных в белорусский контекст — наподобие моего старого друга, проживающего по ту сторону Атлантики, — она могла бы показаться по меньшей мере странной. Вообразите себе государство «в центре Европы» (как любят повторять местные эгоцентристы), находящееся на грани а) политического и б) экономического коллапса, испытывающее в) дефицит политической и иной культуры, а также г) серию других дефицитов. Так, например, не существует русскоязычных радиостанций, поставляющих в Беларусь независимую информацию о Беларуси (существует, впрочем, одна белорусскоязычная). И вот в какой-то момент здесь возникает ожесточенная полемика по поводу языковой Deutsche Welle, намеренной вещать полчаса в сутки. Делаются мрачные диагнозы по поводу «языковой дискриминации», сопровождаемые туманными ссылками на предметы столь же туманные — вроде «идентичности» и «национального проекта».

Вот ведь где бьется пульс современности. «Создается впечатление, — замечает мой древний и проницательный друг, — что промосковская элита схлестнулась с „местной“ в тренировочном поединке. Обе элиты полагают себя подлинными элитами и подлинными хозяевами положения и рассматривают Лукашенко сотоварищи как вполне удобных временщиков, способствующих отсрочке решающей битвы гигантов».

Правдоподобно, и все же. Я полагаю, что разгоревшаяся дискуссия — при всей вздорности своего предмета-повода (язык вещания Deutsche Welle — это дело Deutsche Welle, «брюссельские бюрократы» имеют к этому лишь стороннее отношение, да и не должны) — все же содержит в себе нечто очень важное. И не только в том смысле, что позволяет проговорить застарелый «языковой симптом» (это было бы полезно) или же придвинуться в осмыслении «особого белорусского фатума», но и в том смысле, что имеет определенное касательство к проблемам, различным образом представленным в дискурсах глобализма/глокализма, мультикультурализма и пр. Наиболее экономичным и одновременно наиболее удобным способом для восприятия извне эту дискуссию можно было бы изобразить по аналогии с известной полемикой между либералами и коммунитаристами. Тем паче, что «старый спор славян между собой» в структурном и частично в содержательном отношении разборку англосаксов между собой напоминает, хотя специфика белорусской ситуации состоит в том, что водораздел между интеллектуальными кондициями пролегает по языковой меже. Во всяком случае, так принято считать.

* * *

Сторонников «русскоязычной» партии будем условно причислять к «либералам», или, следуя примеру Ричарда Рорти, к «кантианцам». На деле большинство белорусских кантианцев не являются ни агентами Канта, ни агентами Кремля, ни даже сторонниками пророссийского уклона в политике (хотя в целом не отрицают влияние русской культуры, а некоторые даже верят в возможность «экспорта демократии» с Востока). Многие из них владеют не только белорусским (как, например, Григорий Миненков) и польским языками (как, например, Александр Федута), но и набором прочих европейских языков, на что они иной раз считают необходимым указать. Так что вполне справедливым будет утверждение, что кантианцы являются приверженцами мультиязыкового уклада. «Вернется демократия, — обещает Г. Миненков, — и не будет проблем ни у белорусского, ни у русского (кстати, реально его знают в Беларуси не так уж много людей) языков. А еще бы добиться, чтобы каждый наш гражданин еще знал и английский с немецким».

Что же объединяет кантианцев? Презумпция, в соответствии с которой проблема культурных и языковых различий является вторичной по отношению к проблеме демократии, или шире — проблеме права. Давайте сначала построим нормальное (в смысле: европейское) правовое государство, в котором дискриминационные формы политической активности будут минимизированы, — и лишь затем уже будем разбираться с нашими языковыми различиями и предпочтениями, нашими «национальными проектами».

Политика, любит повторять А. Федута, это разновидность мордобоя в рамках установленных правил. Характерно, что видению политики как столкновения интересов и проектов, эти интересы выражающих, предшествует видение некой абстрактной системы правил, в рамках которых это столкновение (мордобой) в качестве легализованного и легитимного вообще возможно.

Белорусских кантианцев можно было бы представить в качестве последователей теории раннего Джона Ролза, изложенной в его нашумевшей в свое время «Теории справедливости», 1971), — притом, что многие из них (например, я) сегодня тяготеют к Ролзу позднему («Политический либерализм», 1993), находящемуся в слегка натянутых отношениях со своей молодостью. (В скобках все же укажу, что прибегаю к упрощению, возможно, непростительному. Так, например, я не уверен, что декана философского факультета Г. Миненкова можно вообще причислять к кантианцам. Хотя в данном случае меня интересуют не столько реальные политико-философские предпочтения г-д Миненкова или Адамянца, сколько аргументы, задействованные в их полемических выступлениях.)

Давайте вообразим себе, что все мы находимся в «исходной ситуации», характеризующейся «покровом неведения», т. е. мы не знаем, какие именно выгоды мы можем извлечь из формируемой нами же системы правил и права и какие ячейки мы займем в общественной пирамиде, построенной на базе этих правил (правовых принципов). Согласно Ролзу, опирающемуся на определенные выкладки теории игр, в такой гипотетической ситуации мы будем стремиться не столько к тому, чтобы гарантировать себе те или иные преимущества, сколько к тому, чтобы по возможности нейтрализовать преимущества других (потенциальных конкурентов). Созданную таким образом правовую (политическую) систему будем считать честной и справедливой, соответственно таковым будем полагать и полученное в итоге распределение излишков, благ, прав и обязанностей.

Аргументацию кантианцев можно признать успешной лишь в той степени, в которой им удается создать иллюзию немотивированной игры (неангажированного подхода), т. е. скрыть свои притязания на господство. Удается ли им это? Следует признать, что в формуле Адамянца-Федуты-Миненкова «сначала демократия — потом культура и язык» присутствует известный заряд лукавства. Или же подлинного неведения (по поводу своих притязаний). Здесь необходимым и достаточным было бы следующее указание. Если допустить, что справедливая система права должна подчиняться определенным законам синтаксиса и включать определенный лексический ресурс (а не допустить этого было бы странным недопущением), то несложно придти к выводу, что под «покровом неведения» оказалась именно пресловутая проблема языка.

Кто устанавливает правила — тот и правит, ибо править — это, в сущности, называть вещи «своими» именами (например, белое — хорошим, а быстрое — плохим). Или нам ничего не известно по поводу власти именования? Кто не контролирует язык, мрачно напоминает Карл Краус, тот не контролирует ничего. Предположим, язык общественных правил — это русский язык с вкраплениями немецкой и английской лексики… Хотя, в общем, неважно, ибо очевидно, что за апелляцией к демократии и праву скрываются притязания специалистов «по демократии», по трансляции (с одного языка на другой) и по гуманитарному образованию на ведущее положение в обществе. В наших условиях многие из кантианцев вдобавок предполагают, что за русским языком сохранится доминантное положение (при формальном двуязычии) прежде всего в аспекте превращения идей в форс-идеи, т. е. идеи-силы (идеи, популярные в массах). Можно также упомянуть о гигантском массиве русскоязычного потребителя текстов как возможности «внешнего» приращения капиталов. И так далее.

Замечу, что сами по себе притязания на господство (на значимость, лучшее положение и пр.), подразумевающие наиболее полное использование реальных и предполагаемых преимуществ (капиталов), не являются чем-то дурным. Между тем в контексте рассматриваемой проблемы очевидно, что они подрывают презумпцию «нейтралитета» демократии по отношению к языковой культуре. Следовательно, присутствующий в воззвании Виталия Силицкого тезис о некоей связи между демократией и культурой не лишен оснований.

* * *

Использование терминов «идентичность», «культурная принадлежность», «национальный проект» (вплоть до злоупотреблений) свидетельствует о том, что белорусскоязычная интеллигенция в своей либерально-демократической части (между делом напомню, что ее представители владеют не только белорусским языком) так или иначе стремится отмежеваться от больших эмансипаторских программ Просвещения (или же нейтрализовать эффекты колониализма и глобализации), выхолащивающих представление о личности. Это и сближает «сьвядомых» с коммунитаристами. По сути дела все они предлагают осуществить возврат к одной из характерных черт мышления Беньямина Констана, А.де Токвилля и Джона Ст. Милля, которые не столько уделяли внимание родовой сущности человека как вида, сколько рассматривали ее в более локальных планах времени-места и, того более, полагали национальную идентичность необходимой предпосылкой становления либерально-демократического общества.

Данная традиция, реанимированная в коммунитарном направлении, разумеется, противостоит доминировавшей в послевоенное время волне, объединяющей многие либеральные школы — австрийскую (Поппер, Хайек) и англо-американскую (Ролз, Дворкин), для которых национализм по сути дела является синонимом трайбализма. Для партии белорусских коммунитаристов национальность, культура и (белорусский) язык являются необходимыми формами самоидентификации индивида, с которыми он отождествляет себя по тем или иным холистским соображениям, а равным образом — необходимые предусловия «демократии». Иными словами, правовые принципы справедливого общества невозможно сформулировать без учета культурной прописки его реальных и потенциальных граждан.

Связь «сьвядомых» с коммунитарной критикой либерализма может быть проиллюстрирована на примере критического отношения к идее, которую М. Сэндл, А. Макинтайр и Ч. Тейлор именуют « radically situated self » [122, p. 63], — идее субъекта «радикально случайного», чья идентичность формируется участием в универсальном моральном сообществе (c безличными нормами права). Для них это в лучшем случае идеальный тип, которому в реальном мире нет места, ибо если верно, что никто не способен вообразить себя «в исходной позиции», т. е. абстрагируясь от всех своих целей, ценностей и привязанностей, то не менее верно и то, что никто не может вообразить себя в качестве субъекта радикально неисторического, т. е. лишенного истории и не обладающего никаким опытом (с его отметинами, трещинами и швами). Вдобавок эта идея еще и опасна, поскольку упраздняет все наши «эмпирические» привязанности в пользу абстрактных прав и обязанностей.

Заметим, что, подобно Ролзу и Дворкину, белорусские кантианцы не считают, что у нас вообще нет никаких привязанностей, однако последние рассматриваются в качестве вторичных и неприоритетных, что и выражается в принципе первичности «правового» субъекта по отношению к объекту, понимаемому как благо — например, как «благо языка». Белорусские коммунитаристы как раз напротив — рассматривают наши привязанности в качестве первичных (приоритет блага над правом), хотя и признают необходимость «абстрактных» прав. «Урэшце, — рассуждает Андрей Дынько, — дэмакратыя — гэта павага да правілаў. А таксама павага да правоў чалавека. Сярод якіх права на захаваньне культурнай ідэнтычнасьці». Иными словами, культурная идентичности изначально вписана в право и, следовательно, предшествует ему.

Наконец, коль скоро включенность в определенную культурно-историческую матрицу является неустранимым предусловием либерально-демократического «набора», апелляция к ВКЛ или Речи Посполитой (государствам, в которых культурные практики были синхронизированы с общеевропейскими) выглядит довольно последовательной. На первый взгляд — последовательной.

Эти и подобные аргументы в явном или скрытом виде присутствуют в выступлениях Виталия Силицкого и Андрея Дынько. Весьма показательна поэтизация письма последним за счет «эмоциональных» доводов, т. е. не просто насыщенных эмоциями доводов, но именно эмоций (страх, боль, надежда) как доводов. Это следовало бы признать сильной стороной аргументации А. Дынько, ибо в индивидуальном порядке нам весьма сложно проигнорировать чувства сопереживания и сопричастности. Сильным является и такой довод: «Ці можа быць расейскамоўны тэкст асновай нацыянальнага дыскурсу, яшчэ трэба даказаць». Здесь важным представляется не то, что подобные доказательства не введены в оборот, но то, что сделать это — посредством рациональной аргументации — решительно невозможно. Так же, как невозможно доказать, что общество может быть построено на базе «нейтральных», рациональных и доступных для понимания принципов. Короче говоря, любое общежитие предполагает иррациональную компоненту, и с этим ничего невозможно поделать.

В чем состоит слабая сторона аргументации белорусскоязычной партии? Прежде всего, в том, что — в силу определенных исторических обстоятельств — она неспособна задействовать потенциал коммунитарного направления в полной мере. Если мы действительно апеллируем к аргументу культурной прописки, то на каком основании часть истории и определенный набор культурных матриц (например, русская культура) подлежит забвению? Может ли являться таким основанием пресловутая «теория КГБ»? Не является ли образ ВКЛ чрезмерной идеализацией? И так далее. Наконец, непристойная сторона коммунитарной установки в ее белорусской версии становится очевидной как раз на уровне языка как «последнего аргумента». Именно на этом уровне притязания на власть, представленные в форме языкового наставничества, выходят на первый план.

Вообще, существуют две формы наставничества. С первой из них — «нетолерантной» — сталкиваешься чаще всего. Многие мои знакомые свой отказ от приобщения к белорусскому языку объясняли тем, что «подлинные» носители языка всякий раз указывали им на ошибки. Эта форма наставничества в аспекте возрождения белорусской культуры принесла больше вреда, чем пользы. К активистам второй формы наставничества — «толерантной» — можно отнести упомянутого А. Дынько, который, согласно некоторым отзывам, склонен к поощрениям: и так можно, и это допустимо, и так приемлемо. Но и в этом случае притязания на господство лежат, что называется, на поверхности: коль скоро я являюсь блюстителем языковых правил, то я могу сделать для вас некоторые поблажки; если вы будете усердствовать, то вскоре я признаю вас культурным человеком и, возможно даже, позволю поучаствовать в «дыскурсе» (положим, напечататься в газета «Наша Н i ва»).

Тут, однако, делается заметным еще одно слабое место белорусской коммунитарной кондиции. Если пресловутый «нацыянальны дыскурс» — это цензурированный дискурс ограниченного числа лиц, да и вдобавок малоинтересный для «внешних» пользователей (русских, поляков, части белорусов), то по какому праву он именует себя «национальным»? И следует ли стремиться в него включиться? Не лучше ли попытаться ощутить себя членом более обширной коммунитарной общности?

* * *

Какая из позиций содержит больше правоты? Я полагаю, что ни та, ни другая. Обе по-своему правы, причем ни у тех, ни у других нет никаких оснований отказываться от своих притязаний. Даже тот факт, что «кантианцы» смотрят на пресловутую языковую проблему более широко, чем их противники (рассматривающие ее как альтернативу между русским и белорусским языками), не оделяет их какими-то существенными преимуществами.

Несложно увидеть, что противостояние русскоязычных и белорусскоязычных приверженцев демократического образа жизни отражает столкновение не просто двух образов человека, но двух образов социального мира — космополитического порядка прав человека и лоскутного одеяла национальных государств и культур. Наша задача состоит не в том, чтобы снять это противостояние или разрешить его в пользу определенной точки зрения, напротив — чтобы зафиксировать его как факт реальности, с которым необходимо считаться и который требует постоянного внимания.

Я отношу себя к команде «кантианцев» по той преимущественно причине, что с ними меня объединяет игра против патологии национального чувства, столь чуждого либерально-демократическому этосу. Я полагаю что «культурная принадлежность» не может быть адекватным образом идентифицирована и увязана, например, с национальным государством или того более — языком. Для личности может существовать несколько таких точек привязки — от профессиональной солидарности до широко понимаемой «западной культуры», причем эти микро- и макроидентичности могут быть сплетены совершенно произвольным и противоречивым образом. Само по себе утверждение, что мы должны быть членами единой моральной общности либо стремиться к единству — утверждается ли оно от имени «нации» либо «государства», — сеет распри и является опасным. Я также полагаю, что либерально-демократические практики и коммунальные формы не вполне совместимы друг с другом и не могут быть в долговременной перспективе сбалансированы как равно законные аспекты человеческого бытия, к чему, в общем, склоняются коммунитаристы.

С другой стороны, полагаю, что я не погрешу против командной стратегии, ясли укажу на ее сближение с «политическим либерализмом» позднего Ролза, настаивающего на том, что основой политической практики не должны являться всеобъемлющие идеалы (comprehensive ideals) вроде идей автономии или негативной свободы. Короче говоря, против права белорусов на «уточнение» культурной идентичности посредством «мовы» нам просто нечего возразить.

Важно понять, что белорусское общество обречено быть двуязычным, обречено на стигмату культурной трещины. Исходить нужно именно из этого. Возможен ли здесь какой-нибудь удачный симбиоз? Один такой «удачный креольский симбиоз» нами уже получен. С его «формообразующей» фашизоидной трасянкой. Не думаю, что повторный эксперимент будет более удачным. Посему нам необходимо не столько молиться на перспективы «единства», сколько пытаться договориться о минимальных правилах мордобоя. Пусть они будут написаны на двух языках.

Янов Полесский