Менталитет– пожалуй, наименее удачный термин, когда речь идет об описании когнитивных паттернов целого народа. Он ничего не сообщает нам ни об этимологии этих установок, ни об их изменяемости, тем самым впихивая нас в русло исторического детерминизма: «менталитет» представляется некоей вневременной и безусловной данностью, которая если и зависит от каких-либо внешних факторов, то все равно непонятно, каким именно образом. Образ мышления общества, таким образом, превращается по большому счету в закрытый для понимания «черный ящик», о котором можно сколь-нибудь уверенно судить лишь по факту свершившихся действий и произошедших событий. Любое же априорное суждение с неизбежностью, во-первых, будет спекулятивно, а во-вторых, будет основываться на переносе «по аналогии», когда поведенческие особенности общества будут механически переноситься из одних исторических декораций в новые.

Проблемы тут очевидны: не зная в точности, что именно является безусловной, а что — ситуативной поведенческой особенностью, мы не знаем, что именно мы должны перенести, и в итоге всегда рискуем некорректностью такого переноса. Замечательной иллюстрацией такой некорректности с вполне тяжелыми реальными последствиями являются, например, возникнувшие во второй половине XIX веке «будители» в Восточной Европе и народники в Российской империи: в обоих случаях интеллектуалы вполне добросовестно переносили на широкие слои общества свои собственные, как выяснилось, сильно мифологизированные и оторванные от реальности, представления об актуальных мировоззренческих и ценностных установках.

Между тем ни одна из когнитивных особенностей любой общности, включая сюда, разумеется, и этническую, не существует «всегда». Непременно есть причины, в силу которых та либо иная когнитивная схема возникла, закрепилась, а затем и начала воспроизводиться в качестве одного из инструментов, с помощью которого обществом конструируется актуальная картина мира. Также налицо и их изменяемость, иначе — без процессов архиазации утерявшего актуальность и его архивирования в исторической памяти — в принципе была бы невозможной любая когнитивная новация.

Представляется, что более удачной тут была бы терминология «молчаливого знания», tacitknowledge, т. е. знания подразумевающегося, но не рефлексируемого его носителями в качестве такового в силу его самоочевидности — уже просто потому, что «так было всегда». В качестве уместной иллюстрации тут может выступать интегрированный в устойчивую практику любой повседневный и самоочевидный процесс, совершение которого не требует никакой дополнительной рефлексии — как, например, не требует таковой процесс опускания жетона при прохождении в метро. Действие совершается, но вряд ли кому-нибудь из его совершающих требуется хоть в малейшей степени его мировоззренческая или ценностная рефлексия. При этом столь же очевидно, что при появлении и внедрении этой практики во всеобщую привычку такая рефлексия, разумеется, была.

В отличие от «менталитета», «молчаливое знание» вполне разбираемо на составные компоненты, т. е. мы можем куда более уверенно судить о рациональном историческом основании каждой из его составных частей. А значит, мы можем куда в большей степени понимать и процессы его эволюции и трансформации в новых исторических условиях. Ведь хорошо известно, что ни один когнитивный паттерн никогда не исчезает полностью, но сохраняется, частью –в «архиве» национальной памяти, но большей своей частью — в качестве элементов, на основании которых при изменении исторических условий были сконструированы новые, более или менее адекватные новой реальности, когнитивные, а следовательно, и поведенческие, паттерны.

Принятие в учет этих механизмов позволяет объяснять, с одной стороны, сохранение вполне архаичных (и с современной точки зрения совершенно негуманных, если не бесчеловечных) паттернов, как, например, вскрытый Бурдьеи в полной мере сохранившийся в качестве привычной повседневности феномен «младшего брата» в традиционной французской семье. Последний, в силу уговоров всех родственников, и практически без временной паузы переходит из состояния «жениться еще слишком рано», в состояние «жениться уже слишком поздно»: прагматический смысл был в обеспечении продолжающего род старшего брата бесплатными рабочими руками. Изменение исторических условий и исчезновение прагматической необходимости в бесплатной рабочей силе никак не повлияло на этот феномен, паттерн в полной мере остался в качестве национальной привычки.

С другой стороны, это позволяет объяснять и конечную легитимность для общества вполне радикального конструирования «сверху», когда самые радикальные и, казалось бы, рвущие с исторической традицией новации власти в итоге могут интерпретироваться как «нормальные». Иллюстрацией последнего, например, служат исследования Сергеевым этимологии российской власти, в ряде своих практик восходящей к работорговым практикам Киевской Руси: вполне радикальные эксцессы Ивана Грозного и Петра Первого, кроме прочего, опирались на историческую память и куда более глубокой и жесткойэкспансии суверенного пространства государства в суверенную зону индивида.

Таким образом, рассуждая о наличествующих когнитивных паттернах белорусов, т. е. об интегрированном в практику «молчаливом знании», мы можем обнаружить несколько значимых в плане их производства исторических слоев. Это — эпоха княжества Полоцкого, эпоха ВКЛ, эпоха Речи Посполитой, эпоха Российской империи, советская эпоха, и нынешний постсоветский период. Разумеется, в суждениях об этих исторических массивах мы естественным образом ограничены как скудостью исторического материала, так и его последующей мифологической переработкой, причем как в официальную, так и в народную мифологию. Тем не менее, представляется, что мы все же можем сделать некоторый ряд не вызывающих особых споров и разногласий умопостроений наиболее общего плана. Опорными тут будут соображения о прагматической выгодности тех либо иных паттернов: хорошо известно, что любая укоренившаяся практика, из каких бы когнитивных паттернов она ни конструировалась, в конечном итоге должна была приносить ее носителям те либо иные преимущества относительно соседей, т. е. быть выгодной — в противном случае она попросту была бы контрпродуктивной, приводила бы к потерям, а не к приобретениям, и выбраковывалась бы в процессе исторического развития.

Так, в современной Беларуси, как и в большинстве стран Восточной Европы, выгодной оказалась эвокация лимитрофных когнитивных паттернов, состоящих в искусстве маневра между большими соседями, в нашем случае — между «большой Германией», по большому счету представлявшей Западную Европу в контактах с Восточной, и государствами, возникавшими на пространстве Среднерусской равнины, т. е. Московией, Российской империей, и Россией. Промежуточное положение некрупного игрока между крупными по определению сводится к услугам брокерства — когда выгода извлекается из посреднических услуг в организации транзакций между восточным и западным соседями. Положение «хозяина брамы» задает свои императивы: лимитроф насущно заинтересован в сохранении достаточной степени недоверия непосредственно между взаимодействующими сторонами, поскольку от этого напрямую зависит величина его дохода: чем выше между ними доверие, тем ниже потребность в посреднике и тем меньше извлекаемая им маржа. При этом столь же насущно он заинтересован и в культивировании особых отношений доверия между собой и обеими внешними силами, поскольку иначе с запросом на посредничество будут обращаться не к нему, а к другому посреднику-лимитрофу, которых в современной Восточной Европе долго искать не надо.

Лимитрофные паттерны более чем прослеживаются в повседневных когнитивных установках сегодняшнего белорусского общества. Так, оно по большому счету неидеологично, поскольку любая идеология является вполне инструментальным способом установления доверия с внешним игроком, и уже в силу этого ни в коем случае не способом внутренней самоорганизации. Последняя же как раз базируется на вполне прагматической оценке самих внешних взаимодействий: в случае конечной выгодности последние будут легитимны, при отсутствии таковой — нелегитимны. Это вполне объясняет весьма поверхностную укорененность как «европейских», так и «пророссийских» ценностей: ни те ни другие не являются безусловными, но являются прикладным инструментом эффективной коммуникации с внешними контрагентами, и в силу этого — средством обеспечения привычного уклада жизни. Это же объясняет и как правило эффективную консолидацию белорусских диаспор за рубежом, в какую бы ценностную среду, европейскую или российскую, они ни попадали: последние оказываются куда более «живыми» и национально ориентированными образованиями, нежели, скажем, российские зарубежные диаспоры. Внешняя ценностная среда по определению воспринимается ими именно как внешние рамки существования, т. е. как ключ к пониманию внешнего социального окружения, но ни в коей мере не как отправная точка к собственной самоидентификации.

Что примечательно, жизнь белорусских диаспор позволяет с нового угла зрения посмотреть и на многострадальный языковой вопрос. Как правило, белорусский язык, являющийся на родине большей частью «спящей» опцией самоидентификации, — так, абсолютное большинство белорусов внутри мононациональной по сути страны знает свой родной язык, но пользуется в повседневности им крайне редко, — в жизни за рубежом актуализируется, и превращается практически в главное средство идентификации «свой-чужой», а затем и в способ установления взаимного доверия и коммуникации. Таким образом, дело оказывается вовсе не в исчезновении родного языка, а в перенесении его из публично-политического пространства (где он является прямой помехой лимитрофной политике, поскольку может затруднять и осложнять коммуникацию с внешними контрагентами) во внутреннее «домашнее», где он вполне сохраняется в ожидании большей функциональной востребованности и нагруженности, чем это предполагает лимитрофная парадигма.

И надо отметить, что в таком «спящем ожидании» есть свой резон. Легко заметить, что лимитрофные паттерны были свойственны далеко не всей истории Беларуси: по большому счету они существуют последние триста лет, когда собственно и возник фактор «больших соседей», но с достаточно долгим перерывом на советский период развития. Действительно, на протяжении всего советского периода как раз лимитрофные паттерны были по большому счету «спящими»: белорусы, воспринимая СССР как «большую родину», легко делали карьеру в любом ее месте, ощущая себя при этом вполне «имперской» нацией. И этот феномен вовсе не сводим к региональным особенностям или советской системе социализации: БССР, наряду с готовностью белорусов реализовывать себя за пределами этнической родины, демонстрировала и практически полное отсутствие ксенофобии, при том что эти черты с очевидностью не наблюдались у ближайших белорусских соседей, у балтийских народов и поляков. В равной мере он не может быть достаточно убедительно объяснен и тяжелыми потерями в ходе второй мировой войны и в непосредственно предшествовавший ей период: потери могут обуславливать отказ от той либо иной мотивации и ценностных установок, но вряд ли могут порождать вполне альтернативную позитивную мотивацию и ценности.

Представляется, что уместным предположением, позволяющим объяснять очевидную разницу региональных поведенческих, а следовательно, и когнитивных паттернов, будет обращение к периоду Великого Княжества Литовского. ВКЛ, вполне имперское по сути образование, простиралось от Балтийского до Черного моря, представляя собой протянувшуюся с севера на юг полосу цивилизации, по обе стороны которой, и западную и восточную, было на тот момент заметно менее развитое социально-культурное пространство. В этом плане ВКЛ, кроме прочего, с очевидностью выполняло и цивилизаторскую миссию: так, например, именно из ВКЛ в соседнюю Московию была экспортирована белорусом Иваном Федоровым письменность. Критично, что именно цивилизаторская миссия обеспечивает обществу нужную степень осознания собственного превосходства и достаточности собственных сил, совершенно избавляющего от необходимости болезненно и настороженно воспринимать пришедшего к тебе любого чужого.

В этом плане готовность белорусов вполне добросовестно включиться в советский имперский проект, совершенно не наблюдавшаяся у их ближайших соседей, может объясняться только тем, что советский период развития так или иначе «зацепил» и актуализировал у белорусов ту часть спавшего «молчаливого знания», которая сформировалась в период ВКЛ. Действительно, советский проект, бывший цивилизаторским по своей сути, во многом был схож с проектом ВКЛ: экспансия, базировавшаяся, кроме силы, на достаточно интенсивном создании социальных благ и росте социального капитала, во многом перекликается с методами экспансии Великого Княжества Литовского в его лучшие времена. Иная ценностная структура и смена исторических декораций тут не столь критичны, сколь наличие исторической привычки к субъектному действию, никоим образом не порождаемой лимитрофной парадигмой: в рамках последней критична, напротив, реакция на действия внешних субъектов, а не порождение собственной политики. Опыт же субъектного действия исторически свойственен как раз периоду ВКЛ.

Дополнительным аргументом тут может служить и аргумент «многострадальности» народа: последний актуализируется как раз в рамках лимитрофной парадигмы, превращаясь в один из способов выставления счетов внешним контрагентам, но остается невостребованным в рамках субъектной парадигмы политического действия. Последняя как раз актуализирует вполне противоположный по прагматике концепт собственной силы. В советский период национальная идентичность строилась на концепте «народа-победителя», тогда как постсоветский период привел к актуализации в публично-политическом обороте целого ряда исторических обид.

Наличие в исторической памяти белорусов этих обоих паттернов, кстати, вполне объясняет и столь разную реакцию Беларуси и ближайших соседей на распад СССР: в то время как Литва с готовностью стала катализатором распада СССР, белорусские элиты держались за советский проект до последнего, пытаясь по мере сил его спасти. И думается, дело тут отнюдь не сводится к экспортной ориентированности белорусской экономики, зависевшей от общесоюзного рынка: по критериям промышленного развития, качества жизни и зависимости от советской экономики та же Литва мало в чем уступала Беларуси. Не вдаваясь тут в очевидно долгий спор о роли разных этносов в очевидно имперском и многоплановом проекте ВКЛ, мы можем ограничиться констатацией, что порожденные эпохой Княжества Литовского паттерны субъектного действия в полной мере оказались свойственны белорусскому национальному проекту периода СССР, в то время как современная Литва в тот же исторический период продемонстрировала наличие главным образом общерегиональных лимитрофных паттернов.

Отдельный вопрос, каким образом происходит актуализация и деактуализация того либо иного пласта наличествующего у народа «молчаливого знания». Очевидно, что тут критично наличие пространства для соответствующей парадигмы развития: обе парадигмы, и лимитрофная и субъектная, ориентированы на самореализацию в первую очередь во внешнеполитическом контексте, тогда как внутриполитический контекст очевидным образом выстраивается как фундамент для его обеспечения. Разница в том, что для лимитрофного действия критично сохранение определенного уровня доверия с внешними политическими игроками, тогда как для субъектного — наличие пространства для экспансии, которая может принимать форму как непосредственной, так и культурно-экономической экспансии. При этом столь же очевидно, что лимитрофная политика будет предполагать постепенное снижение уровня премии посредника по мере установления прямых и устойчивых контактов между взаимодействующими внешними акторами: любое экономическое взаимодействие тяготеет к снижению себестоимости транзакций, и вытеснение из оборота посредника является вполне логичной и рациональной оптимизацией.

Современный излом новейшей истории как раз и демонстрирует истощение парадигмы лимитрофного действия. И дело тут вовсе не в особенностях белорусской политики: тренд в полной мере заметен и в остальных лимитрофных странах Восточной Европы. Реакция национальных элит на него может принимать как громкие украинские формы, так и несколько более тихие прибалтийские, но стилевые особенности предпринимаемых политических действий отнюдь не отменяют их реальную ресурсную подоплеку, из чего явствует, что речь идет именно о выработке парадигмы, а не конкретном, более или менее удачном, политическом перфомансе элит.

В этом плане интересным представляется Евразийский политический проект, теоретически содержащий в себе возможность перехода к субъектной парадигме развития. Теоретически, поскольку нынешняя конструкция Таможенного союза и Единого экономического пространства, основанная на вполне европейском принципе «четырех свобод», свободы перемещения товаров, услуг, людей и капиталов, вовсе не предполагает сколь-нибудь субъектной роли Беларуси. Воплощение в практику этих свобод естественным образом предполагает перетекание реальных ресурсов от государств к корпорациям, в результате чего к последним предсказуемо будет перетекать и реальная власть, тогда как государства будут оставаться лишь с нарастающим грузом социальной ответственности. Проблема тем острее, что в Беларуси на сегодня нет ни одной корпорации, способной доминировать на постсоветском пространстве, особенно если принять во внимание допуск на это пространство глобальных корпораций вследствие вступления России в ВТО.

Интригой, соответственно, является способность Беларуси вновь актуализировать «спящие» паттерны субъектного действия в свете актуальных вызовов сегодняшнего дня.От того, войдет ли Беларусь в евразийский проект лимитрофом или субъектом, напрямую будет зависеть, станет ли последний трамплином для нового витка развития, либо, напротив, проклятием, реализация которого приведет к фактическому размыванию белорусской субъектности вследствие предсказуемого разбора ее экономики внешними корпорациями на запасные части. Понятно, что дальнейшая судьба определяется именно сейчас, пока идет торг об самой архитектуре евразийского объединения, и еще в полной мере сохраняется возможность ее адаптации «под себя». Критичной тут представляется наличие способности национальных элит к институциональному творчеству, в рамках лимитрофной парадигмы совершенно не востребованной, но абсолютно существенной в рамках парадигмы субъектной.

Уходя далее в режим рассуждений о возможном, но не детерминированном, мы должны констатировать, что в случае обращения Беларуси к собственным паттернам субъектного действия перед ней станет нетривиальная задача легитимации вовне собственных претензий на интеллектуальное лидерство, поскольку речь пойдет именно об этом: любая иная позиция с очевидностью будет изначально исключать торг по существу архитектуры будущего евразийского объединения. И в рамках этой задачи будет совершенно недостаточнымвосстановление позиций белорусского языка в качестве и внутриполитического интегратора белорусского общества. По всей видимости, тут не избежать полноценной эвокации не только когнитивно-поведенческих паттернов, но и их исторической оболочки: период ВКЛ был последним исторически документированным периодом, когда Беларусь в качестве государственного субъекта, а не в индивидуальном качестве белорусов, успешно исполняла цивилизаторские функции в отношении тогдашней России.

Выступление на конференции Института белорусской истории и культуры «Трансформации ментальности белорусов в 21 веке»