Я сделал маленькое личное открытие в области грамматики. Оно выявляет новую значимость кавычек. Но, если угодно, это социологическое, даже «онтологическое» открытие. Оно говорит нам о двойственности нашего мира; двойственности, не укладывающейся в классическую философскую дихотомию доксы и алетейи. Ибо только самым наивным или циночно-беззаботным не известно, что в нашем мире есть честные люди и «честные люди»; есть правда, справедливость, стыд, закон, добро — и есть «правда», «справедливость», «стыд», «закон», «добро». И это различие касается абсолютно всего, тень этого различия падает на все. К примеру, точно так же есть зло и есть «зло», есть враги народа — и есть «враги народа» (и среди последних вы никогда не найдете первых). Или: есть те, которые таковы, каковы они суть; и есть те, которые таковы, какими им указано и приказано быть.

Посмотрим же на одного «честного человека» и сравним его с судьбой честного человека. Ведь (вспомним Фуко) «если мы желаем, чтобы поставленная проблема была более жесткой, точной и способной вызвать серьезные вопросы, разве не надо пытаться рассмотреть их как раз в наиболее единичных и конкретных формах»? Первый является «поборником нравственности», всюду ратует за «патриотическое воспитание молодежи», кочует с одной сцены на другую, клеймя коварный Запад, и — преуспевает; он всегда у кормушки — и не дай Бог кому-то посягнуть на нее. Второй … надо ли говорить об этом бедолаге? Да о нем и не говорят; а если невзначай высунется, «честные люди» его так оплюют, что потом всю жизнь не отмоется.

Меня всегда интересовало то, почему люди соглашаются быть подлецами, нравственными ничтожествами. И меня не удовлетворяли ответы типа того, что так им выгодно или что их принудили к этому обстоятельства и другие люди. В таком случае мы все — «жертвы обстоятельств». Меня интересует во всех этих вещах некая обязательная сила нравственности — даже тогда, когда сама эта нравственность попирается. Ведь не случайно же мерзавец в погонах громче всех будет кричать об «офицерской чести», вор — о «праве собственности», а убийца — о «любви к Родине». Всем им нужно некое прикрытие, без которого они со всеми своими деньгами и властью обнаруживают свою убогость и мерзость. Меня также интересует некая обязательная сила красоты — даже тогда, когда эта красота попирается. Своей эстетики все равно требует каждый. Чем же ему бравировать: циничной силой денег или своим «значительным» положением? Но все же знают, каким лизоблюдством и предательством оно достигнуто. В своей голости он не хочет оставаться только голым, в своей падшести — только падшим, в своем бесчестии — только бесчестным; нет, он — «честный человек».

Так что мерзавца нельзя больше публично назвать мерзавцем. Как они оградили себя двойным рвом! Ибо ведь с другой стороны вопрос чести тоже переведен в вопрос денег. Вы рискуете быть привлеченным к судебной ответственности за «оскорбление достоинства» (Господи, где оно, у кого!). И это «достоинство» — в отличие от того, о котором нам говорил Кант, — имеет свою рыночную цену. Таким образом, вам уже вменена — как только вы открыли рот — «ложь»; т. е. вы должны доказывать, что говорите правду, хотя вы именно ее и говорите; а мерзавцу (ведь все знают, что мерзавцу) априори присвоен статус «морального достоинства». Раньше ложь надо было оспорить, а достоинство — доказать на деле; теперь оспаривают правду, а доказывать с неимоверными затратами сил и времени надо очевидную недостойность этого человека.

Есть еще и гедонистическая выгода такого положения дел для наших «честных людей»; они наслаждаются, играя в эту игру, в которой им должно подыгрывать все общество, т. е. оставаясь мерзавцами и в то же время «честными людьми».

«Слава» Герострата перестала быть геростратовой «славой». Это прежде всего — слава, а последующий предикат «геростратова» стал даже придавать ей некую особую соль. Известность подобного рода обрела статус публичной значительности; я смотрю на все эти многочисленные политические, идеологические, псевдоартистические шоу, неотличимые друг от друга, бесконечно тиражируемые, — и больше ничему не удивляюсь. В той мере, в какой я теряю способность удивляться, растет мое любопытство (именно то, которое заставляет нас смотреть в замочную скважину, хотя мы ведь заранее знаем, что там увидим; собственно, мы там увидим самих себя).

И все же я не могу взять в толк, почему эти напористые, вульгарные и хамоватые, но никак не утонченные и отнюдь не умные люди становятся символом успеха? — Да потому что сегодня сам Успех — вот такой. За эту публичную значимость люди готовы на что угодно. Не потому ли, что они лишились всякой внутренней значимости? Но что значит «внутреннее», если все стало «внешним»? А с утратой их различия нет больше и различия интимного и публичного. Это не означает, однако, что все стало публичным; напротив, прежнее понятие публичности уже мало что отражает, перестало быть действительным. Его тоже надо писать — «публичность» и считать таковым; кавычки, окаймляющие это слово, стали его внутренним смыслом.