Тысячу раз были правы Карл с Фридрихом, когда взяли да и поделили людей не по возрасту, не по таланту и интеллекту и даже не по наличию денежных средств. А на тех, кто работает на себя, и тех, кто не на себя. Во второй половине XIX века, конечно, на фоне прошедших французских и германских революций, первого в истории человечества английского кризиса перепроизводства, повлекшего за собой коллапс и в материковой Европе, когда потребности, возможности и спрос вступили в полосу явного взаимонепонимания, очень хотелось найти виновного. Кто ответит за безобразия? Им ли, жившим в приятных, больших и даже курортных городах было не видеть происходящего и, соответственно, найти самых страдающих. На их глазах разворачивалась трагедия наёмных рабочих, названных пролетариатом и возведенных в высшую категорию вершителей судеб. Надо отдать этим «классикам» должное, и вправду наступала эра технического прогресса, когда всё — от веялки-сеялки до лампочки Эдисона, до невероятных медных размельчителей табака и увлажнителей воздуха — всё придумывалось и употреблялось почти как божественные чудеса. Но когда дети до 12-ти лет трудились на фабриках по 11-10 часов и не было разницы между дневной и ночной сменой, начинала болеть душа и страдать о справедливости сущего.

Почему мы кого-то любим и кого-то не любим? Спросите любого встречного на улице: «Вы любите непальцев?» Очевидно, пожмёт плечами. А спросите: «Вы любите американцев или евреев?» И тут услышите такое, что иногда лучше бы не слышать. А за что? Это как с Б. Пастернаком — «я его не читал, но хочу сказать…». Так и с нашими известными классиками, вошедшими в три составные части своего собственного марксизма, упорно декларировавшегося ими с приставкой «научный». Зачем говорить о том, чего не знаю, если то, что, как мне кажется, я знаю, — научная истина, и, естественно, в последней инстанции.

Кто может быть движущей силой прогресса? Безусловно, те, кто нам не столько ближе по духу социального происхождения, сколько понятнее. Те, кого видим не каждый день, но всё-таки видим. И это, конечно, пролетариат. Кто делает машины, на которых мы ездим, ткани, которые мы носим, кто, в конце концов, нам прислуживает в гостиницах и пабах. Вот он рядом — родной и понятный. С ним даже можно поговорить, пообщаться, вникнуть в проблемы, пожалеть и даже что-то пообещать. Но вот вопрос: «А откуда, собственно говоря, он взялся, этот трудовой эксплуатируемый пролетариат, кто его родил, кто его создал и даже кто его довёл до унизительного эксплуатируемого класса?» Вот тут-то и возникла проблема физического и политического отделения мира понятного и сущего, без сомнения, от мира прошлого и непонятного. Придумались классы с прослойками и надстройками.

Если Энгельсу, не очень сильному в философии Канта и Гегеля, были ближе этнографические изыскания, то для Маркса, не вбившего в своей жизни ни одного гвоздя (без денег Фридриха), рассуждения о благе несуществующего класса были сродни объяснению сущности непознаваемой «вещи в себе». Но и с этим «Городом Солнца» можно было бы смириться, если бы, как говорят, «идеи не овладевали массами». Как печально, что не послушали Плеханова, справедливо утверждавшего, что никакие ученые не способны предусмотреть ход реальной человеческой истории! Диктатура пролетариата, классы и прослойки, насильственная революция, перманентность в мировом масштабе… Но ведь непоколебимая логика Александра Михайловича провоцировала вопрос: «Если диктатура, то над кем?»

Оказалось, что над всеми. В том числе и над этим самым пролетариатом. Но, следуя законам физики, в координатах которой мы пока живём более, чем в библейских, всякое действие равно противодействию. И последнее, только в примитивных вариантах, может выражаться в виде восстания, революции, бунта. В русских условиях — «бессмысленного и беспощадного». Медленно и очень верно происходило, по крайней мере на наших просторах, то, что Ленин с Троцким называли «ползущей контрреволюцией». Открытое сопротивление классов «второго качества», а также «прослойки», через гражданскую войну, тамбовское, сибирское, слуцкое и др. восстания, переросло в мирное освоение пространства диктующего класса. Все призывы 5-тысячников и 100-тысячников на освоение и поднятие деревни, создание колхозов, освоение Транссиба, целины, БАМа, привели только к тому, что-либо призванные растворились в призванной среде, либо просто вернулись домой, может, и не на то самое место, но в понятное и знакомое на генном уровне историко-культурное, этнографическое и производственное пространство. Менее чем за столетие, после реформы 1861 г. и по 1922 г., крестьян оторвали от земли, а потом попытались вернуть назад. Притом не давая земли, вопреки идеям подменяя понятие собственности личной понятием собственности народной. Парадокс, но крестьяне-колхозники в СССР, как и в пореформенной империи, остались жить на своей земле, им не принадлежащей. Но, впрочем, это вещи очевидные. «Кто имеет глаза, да увидит, кто имеет уши, да услышит».

Любопытно иное. Не обретя искомого, а чаще даже утратив имеемое, потеряв физический потенциал в голодах и гладоморах, поняв, что ничто не есть своё, кроме общего — государственно-народного, эти самые коллективизированные, обобществлённые крестьяне медленно, но уверенно стали занимать пролетарские руководящие позиции.

Помогли войны, низкая демографическая активность и смертность в городах. Не только пролетарская, но и «прослоечная». Последнюю вообще с большего уничтожили как чуждый природе вид, подобно китайским воробьям времён культурной революции. И шариковы со швондерами, потрясая костьми «свинтуса грандиозуса», легко и просто обосновались практически во всех руководящих структурах. Хорошо бы они принесли свои традиции общинного жительства и землеустроения, мудрости и любви, почитания старших и умнейших, веры в человека и силы природы… Нет, они принесли только то, что в последние полтора века в них вбивалось екатеринами и муравьевыми-вешателями, организаторами колхозов — всепоглощающее чувство самосохранения, нижайшепоклонное чинопочитание и псевдохристианское самоуничижение, и то необъяснимое, что в ревизских сказках XIX — начала XX века писалось в графе национальность, как «тутэйшыя».

Сплошь самоучки с примитивными навыками «хабзы», с завёрнутыми рабфаковскими мозгами, они медленно и неуклонно двигались вверх по всем лестницам сразу. Не отягощённые ни имуществом в виде отцовской недвижимости, ни моральными и религиозными принципами, они стремились получить и в полной мере насладиться обещанной им диктатурой. Которая становилась в их руках полноправным законом и правом с переменой социального статуса крестьянина на пролетария. Как-то постепенно и даже незаметно фраки сменились на шинелишки и френчи, галстуки и бабочки на косоворотки. Шляпа и очки стали неотъемной лингвистической составляющей насмешек и оскорблений. Возвышенные статусом новые «князья» брезгливо посматривали в сторону той черноземельной Родины, которая их выкормила, боясь признаться, что ещё совсем недавно, утирая пыльные сопли, за счастье считали полакомиться кусочком пасхальной булки и красным яйцом. Они строили свой мир по революционным «понятиям», совершенно не отягощаясь реальной заботой о тех, кого оставили там, на земле. А с теми, кто ещё оставался в городах и пытался «тутэйшасці» дать настоящее имя, расправились легко, окончательно и, как им казалось, бесповоротно.

Но Вторая мировая война непроизвольно внесла свои коррективы. Дело не столько в героизме или способности к выживанию, не в потерях практически целого поколения. А в том, что пришедшее на смену поколение научилось читать. В заштампованном пропагандой социуме, завёрнутое, как мумия, в лозунги и транспаранты, оно настойчиво ковыряло себе дырочки для глаз, чтобы видеть буквы. Если они попадались в газетах — читали в промежутках между ними, если в спецхранах и библиотеках — жадно запоминали и переписывали, чтобы после обсудить на кухне. Послевоенное поколение, оказавшись в высшей школе, видело, как те, кто нудно читал по замасленным конспектам «Историю КПСС», «Исторический материализм» и прочие «измы», сами не верили в то, что сеют с многочисленных кафедр. Молодёжи, воспитанной на романтике д’Артаньяна и Монте-Кристо была значительно интересней романтика Я. Мавра и В. Короткевича, чем количество яиц, произведенных в пятилетку на душу оставшегося не обременённого лишними мыслями населения.

Но было бы наивно думать, что читать научились все. Послевоенный приток в город по-прежнему происходил из колхозной деревни. Там в процентном соотношении людей выжило больше, чем в городах. И не надо говорить, что наша деревня после войны — это одна большая Хатынь. В середине 80-х в деревне Ловцевичи на Вилейщине весьма почтенный старик по фамилии Баран (до революции Баранов, «за польским часам» — Барановский) на вопрос: «Как вы жили в войну? Немцы много горя принесли?» — ответил: «Якія немцы? А, гэтыя! Дык гэта не ў нас. Казалі, што недзе ў суседняй вёсцы бачылі. А ў нас не! У нас як толькі Саветы прыходзілі, то жаўнежаў пастралялі на стражніцы (1939 г. — С. Т.), а болей нікога не было». Вот эта выжившая в прямом смысле слова деревня, снова колхозная, опять хлынула на помощь обезлюдевшему городу. Понятно, что их интересовали в первую очередь заработки, возможность почасовой, а не круглогодичной, порой круглосуточной работы, возможность иметь свободное время и, конечно, продвигаться верх всё по тем же самым лестницам. И ведь успешно получалось! Природная крестьянская смекалка, более похожая на курсы выживания американских морпехов, давала им огромное преимущество перед формирующейся начитанной «гнилой интеллигенцией».

Они не тратили время на библиотеки или пробежки по букинистическим магазинам. Они учили партийный устав и партийную программу как «Отче Наш». Устав строевой службы для них был проще и понятнее, чем Пушкин, а тем более М. Богданович или Я. Купала. Вершиной (притом любимой) знания национальной литературы была «Новая зямля» Я. Коласа, причём в части бытописания крестьянской жизни. И ведь на каком красивом народном языке читали! Но только до порога, за которым полагалось стирать национальные грани уже на чудовищном «суржике-трасянцы». И вот ведь именно они, с наивными васильковыми глазами отечественных озёр и нив, тихой сапой заполнили собой, как вода, всё, что только можно было заполнить. Их несложные жизненные установки, закалённые колхозным общежитием, основанные в первую очередь на материальном (в их понимании) благополучии, стали чуть ли не смыслом жизни не только для них самих, но и тех, кто подтягивался вслед. А вот желание «добыть, получить» и сохранить добытое для себя и «деток», породило невиданных размеров хамство во всех его проявлениях.

Оно в грубости и невежестве, с которым мы сталкиваемся на каждом шагу. Оно в матерщине, ставшей фактически третьим государственным языком. Оно в наплевательском отношении к государству, его законам, культуре и истории народа в целом. Оно в нетерпимости к любому «неправильному» мнению и «нечестному», потому что другому. Хамство агрессивно и воинственно, ибо пытается заставить нас жить по своим законам. Оно плодовито, потому что примитивно и зиждиться на половых инстинктах и животных рефлексах, из коих первым, и чуть ли не единственным, является всепоглощающая жажда продолжения только своего рода. К сожалению, это хамство в наших условиях чрезвычайно маргинально. Ибо оно продукт физического уничтожения национальной элиты, вырождения рабочего класса (он не только не тянет на французский и немецкий период Великих революций, но и на себя самого образца 1905–1917 гг.), лишения крестьян земли. И, увы, именно эти маргиналы, в большинстве своём выходцы из послевоенного (теперь уже второго поколения) безземельного колхозного крестьянства, и стали вершителями судеб целой страны, целой истории, целой культуры. Мало того, им и весь мир подавай — от Кореи до Венесуэлы.

Так и хочется вспомнить: «Не судите, да не судимы будете». Но в том-то и дело, что пред Последним судом мы предстанем так или иначе. Но так хочется дождаться и суда земного.