В настоящей статье демонстрируется, что существует логическая путаница в обычных формулировках «интенсивности» государства, а именно, что отсутствует разумное соглашение по поводу силы проявляемых государством свойств (в частности это касается устойчивости, эффективности и функциональности) в отличие, например, от соглашения по поводу количеств (например, показателей роста или ресурсов, которые могут быть задействованы для решения той или иной проблемы). Предлагается способ навести некоторый порядок. Последний подразумевает, что постсоветские государства (и Беларусь par excellence) могут вполне успешно описываться как «слабые». Такое предложение находится в полемическом напряжении с тезисом, выдвинутым недавно Алексеем Пикуликом [1], хотя значимость самой проблематики, на мой взгляд, многократно превосходит значимость этого локального напряжения, возникшего мимоходом на пересечении трех каскадов знания о политике — политэкономии, сравнительной политологии и страноведения (area studies).

В Беларуси утверждения по поводу «сильного государства» являются общим местом многих политических анализов или, скажем, выступлений политиков и государственных чиновников. «Сильным» государством не так давно оправдывали факты и обстоятельства присвоения им «специфических функций» «слабого» рынка и «слабого» гражданского общества. Достаточно просмотреть авторефераты политологических диссертаций второй половины 1990-х — начала 2000-х, и мы убедимся в следующем: поскольку в стране пока не сложилось сильного гражданского общества, то государству надлежит взять на себя его роль. О том, что эту роль применительно к производству коллективных благ государство исполняло из рук вон плохо, как правило, ничего не сообщалось, хотя сущность «белорусского пути» разъяснялась как раз через разумную необходимость замещения государством — нет, не просто каких-то «недостаточно развитых» сегментов социального мира, иных принципов коллективного взаимодействия (если иметь в виду рынок и гражданское общество). Беларусь — это сильное государство, настаивает Н. Чергинец, и это в принципе должно означать, что сильное государство в Беларуси в настоящий момент в основном построено. Когда независимый идеолог Ю. Шевцов в 1996 г. говорил об «эффективной диктатуре», то он говорил примерно о том же, о чем в 2008 г. Чергинец: двенадцать лет назад «сильное» государство уже было в основном построено, и так — на протяжении всех этих двенадцати лет.

Что предлагает А. Пикулик? Он предлагает в контексте авторитарного режима именовать силой то, что в демократическом контексте считалось бы слабостью и наоборот. В принципе можно поступать и так, но проблема, собственно, в том состоит, что подобная игра с именами не вооружает нас дополнительными концептуальными возможностями, хотя умножает сущности. Я хочу сказать, что в ряде случаев использование двух или трех мифов вместо одного не решает старых исследовательских проблем и не ставит новых. Допустим, вместо одной системы координат, в которой белое называется белым, а черное — черным, мы будем использовать две независимые друг от друга системы, причем во второй произведем перестановку имен. Что произойдет? Мы получим дополнительное самодостаточное объяснение типа: Беларусь не может перейти к демократии потому, что там все поставлено с ног на голову, и все поставлено там с ног на голову потому, что Беларусь не может перейти к демократии. Между тем, я полагаю, утверждение «сила демократического государства и сила авторитарного государства диаметрально противоположны» равноценны утверждению, что существуют сильные или слабые демократические бюрократии — в противовес сильным/слабым авторитарным бюрократиям, или что существуют либеральные корпорации, которые следует отличать от анархистских или коммунистических. Наконец, я усматриваю серьезное противоречие в самой характеристике сильного авторитарного государства как такого государства, которое «контролируется режимом и используется им как аппаратный ресурс». Здесь в принципе утверждается, что сила авторитарного государства производна от его слабости, т. е. что оно находится в полной зависимости от аппаратчиков, использующих его как средство для достижения своих целей.

Если мы соглашаемся с тем, что в Беларуси построено «сильное» и «функциональное» авторитарное государство, то как должно выглядеть сегодня слабое нефункциональное авторитарное государство — как в Туркмении, или как в Казахстане? Вне зависимости от того, как мы относимся к различного рода рейтингам, полагаю, что характеристика Украины как более сильного государства, чем Беларусь, выглядит более удобной и приемлемой, нежели определение Беларуси как сильного авторитарного государства, а Украины — как слабого демократического, поскольку идеологические наклейки хотя и расширяют наши возможности по дифференциации различного рода политических вещей и, соответственно, по опознанию их при удаленном доступе, но «компенсируют» это менее ясным пониманием их специфики. В рейтинге слабости государств (Index of State Weakness in the Developing World), составленном исследовательским центром Brookings Institution [2], Беларусь занимает 81-е место. Это далеко не самая худшая позиция, хотя в данном отношении белорусское государство уступает более сильным постсовеским государствам — Молдове (88-е место), Казахстану (89), Грузии (99), Армении (105), Украине (107), Латвии и Литве (136 и 138 соответственно), хотя и превосходит Туркмению (35), Узбекистан (36), Таджикистан (42), Россию (65) и Киргизию (73).

«Сильное авторитарное государство» — это своего рода остаточная категория, т. е. категория, символизирующая слабую разрешающую способность типовых подходов, мобилизованных для объяснения постсоветских трансформаций, хотя и она немного добавляет к констатации того более или менее очевидного факта, что Беларусь, Россия и др. постсоветские республики находятся по ту сторону общепринятых представлений о «переходах к демократии», фазовые состояния которых квалифицируются либо как «демократии с прилагательными» (Collier and Levitsky, 1997), либо как «автократии с дополнительными определяющими словами». К этому остается добавить, что в реальности не существует никаких демократий без прилагательных — разве что в нормативной теории Дж. Ролза. Так же, как не существует идеальных авторитарных режимов, по отношению к которым можно было бы фиксировать отклонения. Скорее, напротив, реально существующие авторитарные режимы составляют серию «отклонений», каждому из которых присущи общие или пересекающиеся характеристики. Одна из этих характеристик — слабость государственных институтов. Преимущество «мягких» постсоветских авторитарных режимов, замечает один социолог в своем Lj, в том состоит, что можно быть сторонником или противником режима, не прилагая к тому ровным счетом никаких усилий. Я полагаю, что такая «индифферентность» масс может служить дополнительным стимулом к тому, чтобы иной раз в целях упрощения рассматривать государство по аналогии со средством массовой коммуникации — как систему каналов без циркулирующей по ней жидкости, т. е. как нечто, что собственным содержанием не обладает и заимствует его из формы, т. е. из «свойств» политического режима [3] .

Подобный взгляд, я полагаю, вполне может сочетаться с положением, которое в контексте проблематики «государство в процессе перехода» выдвинули Хуан Линц и Альфред Степан: «Нет государства — нет демократии» (Linz and Stepan, 1996, ch.2). В этой связи становится все более популярным описание Беларуси, России и других постсоветских стран как «слабых государств» (см. McFaul, 1998, Solnick, 1999, Stoner-Weiss, 1999), которым присущи две определяющие характеристики:

Монополия на принуждение

1.В слабых государствах существенно ограничены возможности государства по применению «силовых» методов принуждения (administrative capacity). Иначе говоря, монополия на легитимное насилие со стороны централизованного государства подорвана конкуренцией со стороны других игроков — собственно представителей «режима», корпораций вроде Газпрома, зарубежных государств и международных организаций, структур гражданского общества и политической оппозиции. Несложно увидеть, что часть игроков притязает на право выступать от имени «государства» или рассматривает такое право как потенциально возможное.

Мы можем согласиться с тем, что правящая группировка, выступающая от имени белорусского государства, до сих пор довольно успешно решала задачу ослабления политической оппозиции и гражданского общества, но окончательное уничтожение последних — цель, находящаяся, по всей видимости, за пределами возможностей системы — хотя бы потому, что «оппозиция» является своеобразным алиби политического режима. Важно отметить, что в подобной перспективе «сила» — в отличие от «насилия» — трактуется как легитимное насилие. Или иначе: для того, чтобы насилие преобразовалось в силу, оно должно быть легитимным. В данном отношении сила нынешнего государства заметным образом ограничена: например, случаи Милошевича или Хусейна символичны и показательны в смысле ограничений, налагаемых современностью на неоправданное расширение поля «легитимного» насилия. Если же трактовать «насилие» в расширительном смысле, то ограниченность administrative capacity постсоветских государств может рассматриваться в качестве их фирменного лейбла. Если, к примеру, советское государство располагало широкими возможностями для того, чтобы вынудить граждан «покупать советское» (в связи с чем З. Бауман говорит о нем как о «диктатуре потребностей»), то возможности постсоветских государств по урезанию потребительских свобод граждан сильно ограничены, что, в свою очередь, становится фоновым обстоятельством, бросающим вызов социально-политической стабильности.

Однако если мы говорим об ограничениях, налагаемых современными обстоятельствами на реализацию легитимного насилия со стороны государства, то не возникнет ли необходимость квалифицировать современные европейские демократии как слабые — по тем же причинам, по которым это делается в отношении авторитарных режимов? Полагаю, что нет. Дело в том, что развитые демократические государства «сознательно» ограничивают сферы применения administrative capacity, и по этой самой причине преуспевают там, где успех новых авторитарных режимов представляется сомнительным. Например: руководство Беларуси тратит большие средства на поддержание «информационной блокады», вкладывая средства в гонку, в которой невозможно победить, и тем самым изымает ресурсы из тех сфер их возможного приложения, где монополия легитимного насилия теоретически достижима.

Ограничения, налагаемые на «силовую» монополию государства, связаны с двумя неустранимыми условиями, в которых осуществляются современные трансформации. Первое условие касается дефицита ресурсов, который может также усиливаться или ослабляться в связи с сокращением/возрастанием числа «спонсорских» каналов, от совокупной мощности которых зависит устойчивость системы. Второе касается ограниченной информации, причем горизонты этих ограничений во многом задаются правящим классом. Зависимость здесь прямая: чем выше неопределенность, тем более количество ресурсов должно быть задействовано с целью ее снижения. Моя позиция состоит в том, «лицензия» информационной монополии, которой может располагать государство, не означает, что сам монополист не мочит руки в холодной воде неопределенности, и более того: фактически он сужает свои информационные горизонты, тем самым ставя себя перед необходимостью упреждающих реакций в отношении всех возможных типов угроз (в т. ч. затрагивающих саму информационную монополию). Эта перманентная профилактика угроз по сути дела равнозначная распылению дефицитных ресурсов, которые позволили бы поддерживать монополию в других областях.

К примеру: располагает ли белорусской государство полноценной монополией в отношении сбора налогов? Думаю, что нет. Сегодня сбором (косвенных) налогов и другими поборами, помимо налоговых органов, в Беларуси занимаются едва ли не все игроки административного и собственно экономического рынка — от санэпидемстанций до средних школ. Следует подчеркнуть, что само правительство вносит существенный вклад в подрыв налоговой монополии: налоговый режим в стране чрезвычайно неоднородный, поскольку чиновники наделены правом формирования «льготных» реестров, т. е. фактически спекулируют на разнице курсов между налоговыми режимами. Все это суть один из симптомов слабого государства.

Сила закона

2.В постсоветских государствах отсутствует верховенство права (rule of law). Короче, именно отсутствие «силы закона» позволяет маркировать постсоветские государства как «слабые». Данный феномен, во многом отличающий постсоветские страны от стран Восточной Европы, означает главенство принципа волюнтаристского решения или произвола (arbitrary rule), причем корреляция между двумя указанными принципами чаще всего характеризуется не только как оппозиционная, но и как замещающая. Другими словами, если государство не настолько сильное (или зрелое), чтобы обеспечить rule of law, оно, если так можно выразиться, черпает свою силу из arbitrary rule. На языке неоинституциональных теорий (см. North, 1990) понятие «верховенство права» равнозначно преобладанию формальных институтов, т. е. когда основные агенты политического процесса следуют универсальным нормам и правилам, в то время как дефицит rule of law равнозначен преобладанию неформальных институтов, основанных на партикуляристских нормах и правилах. По этой причине в различных работах, описывающих слабые государства, мы чаще всего сталкиваемся с анализом явлений типа «олигархия», «феодализм» (Solnick, 1999: 805-12), «касикизм» (Matsuzato, 1999) и т. д., или применительно непосредственно к государству — «шантажистское государство» (Darden, 2001).

Для более адекватного понимания феномена замещения неформальными институтами формальных, опять же, можно оттолкнуться от условия фундаментальной неопределенности. Что такое институты? Это нормы и правила, структурирующие пространство взаимодействия между игроками, тем самым снижая уровень неопределенности во взаимных ожиданиях. Там, где государство недостаточно сильно для того, чтобы снизить неопределенность до уровня всеобщих норм и правил (до уровня закона, действующего с регулярностью и неотвратимостью силы притяжения), оно снижает эту неопределенность лишь до уровня партикулярных (или локальных) норм. В итоге государство (его «устойчивость») становится неоднородной: граждане ждут новых неожиданностей от правительства, правительство не склонно доверять населению и т. д. В конечном итоге область доверия сужается до узкого круга «друзей». Так, например, в случае правящей группировки выстраивается определенная иерархия друзей президента, друзей друзей президента, друзей учителей президента, друзей спортивных занятий президента, друзей сыновей президента, и т. д., образующих своего рода систему концентрических кругов, окруженных с «внешней стороны» буферной зоной «лояльных». Это довольно устойчивая система связей, хотя силу этих связей не следует выдавать за силу государства, даже если мы принимаем его «встроенность» (embeddedness) в общество как неотъемлемую характеристику.

Подобное понимание «силы» государства позволяет, помимо прочего, оценить его функциональность. Там, где правительство не подотчетно парламенту, основные решения принимаются не выбранными представителями различных групп граждан, но в узком кругу лиц, контролирующих правительство «с другой стороны». Здесь ограниченная функциональность правительства или нефункциональность парламента являются не их собственными значениями, но производны от дисфункциональности аппарата президента [4]. Когда политические партии не реализуют функцию политической коммуникации между элитами и массами, эта функция выпадает на долю «политических машин», основанных на массовом клиентелизме. В наиболее простом варианте данную зависимость можно охарактеризовать следующим образом: если какая-либо услуга не может быть оказана каким-либо сложно организованным государственным институтом, ее реализация «перепоручается» более простому социальному агрегату, который по известным причинам будет реализовывать ее менее эффективно и, как правило, менее качественно.

Хочу обратить особое внимание на то обстоятельство, что вышеописываемый подход не столько играет в «диалектику» сил, противопоставляя силу rule of law (на языке А. Пикулика, сильное демократическое государство) силе arbitrary rule (сильному авторитарному государству), сколько рассматривая их как позитивные корреляты друг друга, хотя и находящиеся не на различных полюсах фундаментальной неопределенности. Это в частности означает, что демократическое государство, базирующееся на принципах «верховенства права», вовсе не свободно от воздействия «волюнтаристского решения», но 1) комбинация формальных и неформальных норм здесь вовсе не та, что при авторитарном режиме; 2) зазор между формальными и неформальными нормами не насколько велик, чтобы генерировать значимые издержки, связанные с рассогласованием институтов (см., например, Олейник, 1998; Хлопин, 1994).

Уместно подкрепить эти, быть может, несколько абстрактные рассуждения по поводу «государства» примерами из жизни конкретных государственных учреждений. Если проследить историю перемещения В. Шеймана, то несложно заметить, что: а) сам он собственно и является государственным институтом, носящим свою функцию (охраны тела президента), что называется, в портфеле; б) государственная структура понижается или повышается в статусе в зависимости от того, возглавляется она В. Шейманом или кем-то другим. Когда Шейман покидает Прокуратуру — это сигнал о сужении сферы деятельности этого учреждения. Далее Прокуратуру возглавляет П. Миклашевич, человек хоть и малозаметный, но «достаточно серьезный». Знаком явного заката былого могущества этого ведомства становится назначение его главой Г. Василевича, бывшего главы Конституционного суда. Далее происходит следующее. Миклашевич, заменив Василевича в кресле главы Конституционного суда, неожиданно провозглашает, что теперь одна из основных задач КС будет состоять в контроле за исполнением должностными лицами законодательства. Что это означает? Что в результате рокировки тел функционеров произошла своеобразная рокировка функций учреждений. Конституционный суд, получив тело Миклашевича, отобрал у Прокуратуры одну из ее осевых функций, состоящих в контроле над властвующими. В то время как Прокуратура теперь должна заниматься проверкой законов на соответствие Конституции. В условиях главенства arbitrary rule это равнозначно превращению этого ведомства в какой-то аппендикс государства, где юристы предпенсионного возраста могут оттачивать свои профессиональные навыки и умения.

Почему я считаю, что подобные перемещения и рокировки являются признаком слабого государства? Потому что государственные институты, понимаемые как совокупность организаций (организационных схем и норм их функционирования) не успевают отстояться в качестве более или менее устойчивых и подпадают под прямое воздействие arbitrary rule. Это открывает широкие возможности для коррупции, понимаемой в данном случае как торговля «пасадами». С другой стороны, когда стимулов для эффективной деятельности бюрократии немного, торговля должностями (с небольшим должностным бизнесом в придачу) становится по сути дела безальтернативным источником вертикальной мобильности в слабом государстве. В дополнение к этому следует сказать, что функциональная неразбериха, связанная с пересмотром функций тех или иных ведомств под задачи текущего момента, ведет к рассогласованию институтов и законодательных норм. А это, в свою очередь, — катализатор ослабления государства в части монополии на легитимное насилие. Дело в том, что в ситуации, когда чиновники в формальной части своей деятельности вынуждены опираться на несколько противоречащих друг другу нормативов, они зачастую не наводят справки по данному поводу в вышестоящих инстанциях, а выбирают между нормативами (особенно, когда этот выбор дополнительно кем-то или чем-то мотивирован). Или вообще не делают выбора, фактически саботируя исполнение определенных распоряжений или решений (достаточно вспомнить несколько президентских директив, эффекты от которых — как рябь по воде. В частности, это касается декрета об энергосбережении). Короче, противоречия в законодательстве ведут к увеличению власти на местах, т. е. к ее утечке из центрального аппарата, монополия которого в части отправления законодательных и исполнительных функций оказывается в течение времени подорвана со стороны нижестоящих инстанций.

Государство с прилагательными

Какими преимуществами вооружают нас эти, быт может, несколько спекулятивные рассуждения? Принципиальных преимуществ, возможно, они не содержат, однако, мне кажется, их польза состоит в том, что они несколько структурируют игру воображаемого в области, отданной на откуп прогнозам и предсказаниям. В частности, в отличие от Алексея Пикулика, я не вижу предпосылок для перехода Беларуси в фазовое состояние «государство развития» (типа Южной Кореи или чего-то в этом роде). Это был бы, в общем, неплохой вариант, но наиболее существенный его недостаток связан с прекраснодушием его активистов. Власть вполне может «выбрать» такой вариант, но это будет выбор, совершенный в типовом регистре: с «социальным государством» что-то не получилось, давайте мы вам построим «государство-корпорацию»; с «государством-корпорацией» возникли какие-то неясности, давайте мы вам построим «государство развития» [5]. Мы просто обязаны предположить, что с «государством развития» получится то же самое, что и с прочими «государствами с прилагательными». Так следовало бы предположить не потому, что нынешние правители не желают ставить Беларусь на рельсы «развития» (скорее, наоборот), но именно на том основании, которое Алексей проводит в качестве контрабанды. «Сильное» государство — это довольно смелое заявление, требующее куда более надежных аргументов, нежели те, которыми исполнено предвосхищение наступления эпохи developmental state.

Итак, государственная стратегия, «меню» которой составляется из таких опций как а) «законность и производительность», б) приоритет экономического роста над политической реформой (т.е. последняя так или иначе предполагается), в) альянс между трудом и держателями капитала — государством, рабочей силой и корпорациями, г) особый акцент на иностранных технологических трансфертах и пр. (подробней см. Onis, 1991; Woo-Cumings, 1999), предполагает пересмотр того, что у нас дома называется «социальным контрактом», попросту говоря, пересмотр общественного договора, а выражаясь точнее — формирование нового пакта элит по поводу такой стратегии. Структура данного договора определяется соотношением сил, т. е. сил авторитарного государства, с одной стороны, и сил новой олигархии — с другой. Почему реализация подобного соглашения (предположим, оно уже достигнуто) представляется сомнительной, маловероятной и т. д.? Или иначе: почему стороны, вступившие в соглашение, через некоторое время начнут прилагать усилия к его пересмотру в соответствии с «фактическим» положением дел?

С точки зрения олигархов понятно почему: именно потому, что белорусское государство является слабым. Слабое государство, напомню, испытывает проблемы с законностью и, что с позиций бизнеса особенно важно, с предсказуемостью или определенностью ожиданий, которая здесь подменяется субститутом под названием «стабильность». Эти институциональные провалы» дополняются серией отягчающих обстоятельств — начиная с невысокого качества бюрократии (чего не, скажешь, например, о современном Китае), достаточно высокого уровня коррупции, неадекватной системы образования [6] и заканчивая низкой доходностью бизнеса в Беларуси в целом (в частности в связи с неоднородностью и низким качеством налоговой системы).

Сказанное не означает, что в Беларуси нельзя делать бизнес. Делать его здесь можно — также, как, скажем, и в России. Но вкладывать средства сюда не следует. По периметру достаточно много государств, куда вкладывать их предпочтительней. Это к вопросу о притоке капиталов, инвестиций и зарубежных технологических трансфертов, без которых «государство развития» лишается своего нерва — развития. Встреча полномочных представителей А. Лукашенко с белорусскими предпринимателями, которая, по слухам, состоялась нынешней зимой, довольно иллюстративна. Бизнесменам было предложено стать собственниками ряда госпредприятий. И не каких-то там убыточных, но прямо «из первого ряда». Желающих пока немного — во всяком случае, за собственные деньги этого никто точно делать не хочет. Лукашенко & Co об этом некоторым образом догадываются, потому настоятельно рекомендуют найти иностранных компаньонов. Возможно, процесс пойдет, предполагают некоторые эксперты, но я на всякий случай напоминаю, что два года назад проходила точно такая же встреча полномочных представителей Лукашенко с белорусскими предпринимателями. Словом, переход к «развитию» осуществляется темпами, позволяющими Беларуси последовательно терять позиции, причем не в сравнении с «прототипами» типа Южной Кореи, но в сравнении со странами региона, с которыми она непосредственно конкурирует в аспекте привлечения капиталов, рабочей силы, технологий и пр.

Элементы «новой экономической политики», явленные нам в виде решений об отмене особого права государства, известного под именем «золотой акции», о поэтапном снятии моратория на движение акций акционированных предприятий, конечно, стимулируют инвесторов, но, как отмечают экономисты, то будут инвесторы определенного типа [7]. Они заинтересованы не столько в развитии, сколько в отсутствии конкуренции. В обмен на это они готовы нести на себе груз определенных социальных повинностей (показатели роста зарплат, занятости, отчисления в различного рода фонды «национального развития», финансирование «дворцов» и пр.). При этом слабое государство располагает ограниченным набором средств принуждения к развитию и практически не располагает соответствующими стимулами. Таким образом, возможен минималистский пакт бизнеса и власти, своего рода tacit agreement about stagnation(молчаливое соглашение по поводу стагнации). Подлинным содержанием такого соглашения будет лицемерная подмена имен: экстенсивный рост или стагнация будут называться «развитием».

С точки зрения государства: пока неясно, с кем договариваться. Проблема, в сущности, в том, что власть, похожу, уже сидит за столом переговоров, но вторая переговорная сторона сильно запаздывает. Белорусский бизнес так и не вырастил олигархов. В прессе некоторых богатых людей именуют иногда «олигархами», хотя по региональным меркам эти люди должны проходить по графе «средний бизнес» (т.е. денег на приобретение предприятий нет, равно как и опыта «менеджмента развития»), не говоря уже о политическом влиянии этих граждан (коннотация, обычно предполагаемая словом «олигарх»). Почему в Беларуси нет олигархов? Хороший вопрос, потребовавший бы куда более обстоятельного объяснения, чем я могу себе здесь позволить. В качестве предварительного ответа на этот вопрос можно ограничиться анекдотом о том, что в Беларуси в течение года картошку выкапывают дважды. Второй раз — чтобы доесть то, что пришлось закопать обратно в первый раз. Не успели софтверные компании, обосновавшиеся в ПВТ, нарастить активы — как им уже повышают арендную плату. Не успел, скажем, Юрий Чиж получить внушительный по местным меркам доход — ему тут же навязывают строительство ледового дворца. И суть даже не в том, что Юрий Чиж не сможет заработать на строительстве ледового дворца, но в том, что в Беларуси средства не капитализируются. В итоге возникает такая цепочка: нет условий для накопления — не созидаются капиталы — не наступает условий для будущего. На языке институционального подхода мы можем говорить о высоких общих издержках ведения бизнеса, значимой частью которых являются трансакционные издержки. Последние — опять-таки — вынуждают нас обратить внимание на основный источник их генерирования. Это не «социальная политика», как принято считать, но именно слабое и неэффективное государство. Так, например, экзотическая попытка белорусского руководства загнать мелкий и средний бизнес в рамки «семейных корпораций» — это вовсе не фактор роста, это еще один заградитель, продуцирующий издержки.

Наконец, еще один важный момент, превращающий потенциальный пакт элит в зыбкую майю-иллюзию, связан со стимулами к риску. В Беларуси нулевая склонность к риску, и это касается отнюдь не только партийной оппозиции. В данном отношении белорусские бизнесмены или представители центрального аппарата власти ничем не отличаются друг от друга. Отсутствие склонности к риску в непосредственном смысле связано с определенным соотношением возможных выгод и потерь, но, вместе с тем, отсутствие этой склонности является обратной стороной дефицита социального капитала, или, если угодно, слабой динамики движения социальных капиталов, их низкой ликвидности и конвертируемости, невысокого уровня взаимного доверия и пр. Можно считать большим достижением, что в какой-то момент люди стали доверять свои средства, помимо родственников и друзей, еще и банкам, но для того, чтобы страховать ими чьи-то риски или цементировать чье-то развитие — нужно пройти, по всей видимости, немалый путь. В принципе то же самое касается власти: сегодня ей крайне необходимо поставить на возможный выигрыш олигархов, но может ли она им довериться? Не может — следовательно, необходимо иметь «страховочный полис» в виде предыдущего контракта с населением. Если же не реструктурировать этот «предыдущий» контракт, то олигархи не станут вступать в новый, или же будут держать свою «фигу в кармане». Это означает, что они будут стремиться по возможность быстрее изъять средства или убрать их подальше с глаз (что в принципе всегда происходит в странах с высокой степенью риска вложений). Государство располагает ограниченным набором средств принуждения к соглашению, причем применение принуждения в данном отношении генерирует издержи применения принуждения, т. е. дополнительно ослабляет государство.

Наиболее вероятным сценарием развития ситуации, мне кажется, может стать «промежуточный» общественный договор, т. е. широкая компромиссная конвенция по поводу стагнации. Это означает, что и «олигархам» что-то предложат, и социальную поддержку какую-то оставят, вернее сказать, будут социальную поддержку постепенно переводить на баланс новых бизнес-групп. А если так, то нужно будет бизнес-группы как-то контролировать. В ситуации дефицита «верховенства закона» этот контроль нельзя отдать на откуп нанимателей и наемных работников (при посредничестве судебных инстанций), т. е. доверить «гражданского договору», посему нужны специальные контрольные органы. Далее все будет происходить по строгой схеме: если бюрократа поставить на финансовый поток, то поток этот уйдет в песок. Очень показательно, например, что годовой объем «адресных» социальных льгот «съели» на местах всего за три месяца. Теперь для компенсации дыр в местных бюджетах нужно проводить субботники, взвинчивать арендную плату предпринимателям и одновременно атаковать центр, лоббируя увеличение квот.

Слабое государство в чем-то подобно карточному домику: выдерни пикового короля — все повалится. Оно не может опереться просто на себя (в т. ч. свою силовую составляющую) и олигархов, оно так или иначе будет оглядываться на «широкую электоральную поддержку» и продолжать изнуряющую торговлю с Россией. Сам переход к «развитию», скорее всего, будет осуществляться в колебательном режиме, отражающем состояния политической и экономической конъюнктур (шаг в сторону «либерализации» — реверс в сторону «социального государства»). Теоретически такие «трансформации» могут продолжаться значительно дольше тех, что предполагаются в «государстве развития». Я не берусь утверждать, что вариант с развитием в принципе невозможен, я лишь хочу сказать, что, во-первых, предпосылок для развития сегодня критически мало; и, во-вторых, переход у развитию возможен на путях укрепления государства, а не увеличения страховок для людей, государственным бизнесом промышляющих.

Чтобы закончить: «мораторий» и взрыв

Мне в принципе глубоко понятен пафос А. Пикулика, когда он, использую метафору Дэвида Старка и Ласло Бруста «будущее строится не на руинах прошлого, а из руин прошлого», делает акцент на «эволюционной» реконфигурации или ре-адаптации старых институтов под новые проекты и новые задачи (в противовес «революционной» замене старых институтов новыми). Мне, однако, в связи с этим в голову не приходит ничего, кроме слов одного киногероя, заметившего мимоходом, что в море метафор много мин — легко утонуть. Можно указать, по меньшей мере, на две такие мины.

Во-первых, применительно к перспективам «государства развития» акцент на «эволюции» должен означать в любом случае что-то вроде отсутствия системной реформы. Иными словами, всякая реформа слабого государства силами слабого государства от имени слабого государства означает не более и не менее как рекомбинацию старых, исходных факторов стагнации. Мы можем комбинировать эти факторы по своему усмотрению, но при любой возможной их комбинации «культурная парадигма» или «национальная идентичность» остается в принципе неизменной. То, что обычно принимается за «развитие», является не более чем перегруппировкой факторов, лежащих в основе базовой мозаики. Это один из основных выводов теории «creating destruction» (творческого разрушения), которую последователи замечательного экономиста Йозефа Шумпетера разработали применительно к экономическому развитию на основе схемы, которую сам Шумпетер применял к науке и технологиям. Смысл в том, что для созидания чего-то нового необходимы факторы «разрушения», которые в пределах конкретной культурной парадигмы, как правило, отсутствуют. Один из возможных выходов — внешняя интервенция; подобным образом нередко разъяснялись феномены развития в государствах с соответствующими прилагательными (в Японии, Южной Корее, а также, например, в Чили). Под «интервенцией», по всей видимости, нет необходимости всякий раз понимать военную интервенцию, однако, если иметь в виду, скажем, Чили, то долговременное присутствие в этой стране американских корпораций, а также экономистов Чикагской школы в качестве советников Пиночета (Valdes, 1995; Sznajder, 1996), — это такие факторы, которые все же имели вес и были автономны по отношению к местной «идентичности».

2) Мне кажется, нужно постоянно удерживать в голове одно из ключевых существительных приведенной метафоры — руины. Я хочу сказать, что вне зависимости от того, собираемся ли мы строить будущее на руинах, или же предпочитаем использовать эти руины в качестве строительных блоков, — руины должны быть в наличии. Они должны присутствовать теоретически: применительно к чрезвычайно ригидной политической системе, каковой является белорусская, прогнозировать фазу развития имеет смысл лишь после того, как мы вообразили точку распада «правил застоя». Вообще говоря, следовало бы набраться мужества и посмотреть на «кризис» с различных сторон, по возможности абстрагируясь одновременно от нашей боли и наших страхов. С позиции ряда современных теоретиков экономического развития, кризис — это необходимое фазовое условие развития, это устранение различного рода асимметрий, накопившихся за период роста (а рост никогда не бывает однородным). С точки зрения политики и морали — это расплата за вето или, если у